На днях я принял участие в очередных Кожиновских чтениях в Армавире. Вот и вспомнилось мне, как в уже далеком 1983 году вышла моя первая книга прозы "Тысячу километров до Москвы", как вскоре позвонил мне Вадим Валерианович Кожинов и предложил встретиться.
Я догадался, что речь у нас будет идти о моей книге, взволнованно примчался к Кожинову. Но как же я был разочарован, когда Вадим Валерианович, сказавши мне много добрых слов, особо порадовался написанному мною в начале 70-х годов нечаянно, наугад рассказу "Праздник", а об "Овсе", которым я себя, скажем так, манифестировал - ни словом не обмолвился. Хотя с тех пор, как опубликован был "Овес" в "Литературной учебе", если упоминалось мое имя в обзорных критических статьях, то исключительно как автора этого рассказа. А Кожинов, значит, даже внимания не обратил на мое для всех столь очевидное сокровище...
Все-таки я вынудил Вадима Валериановича заговорить и об "Овсе". И он неохотно и очень уж деликатно дал мне понять, что если я буду продолжать писать столь цветистую прозу, то, возможно, прозаика настоящего из меня не получится. Точно так же, например, хорошего собеседника не получается из того человека, который хочет себя показать, а не вникнуть в предмет беседы, не подчинить себя её развитию. Ну и еще Вадим Валерианович дал мне понять, что в такой прозе для автора таится возможность скорее соврать, чем сказать правду… "Хотя, конечно же, "Овес" твой я читал не без интереса", – утешил он меня напоследок.
Я с Вадимом Валериановичем не посмел спорить. Но и, разумеется, не отказал себе в удовольствии ощутить себя художником, не признанным самим Кожиновым. Мол, чего можно ожидать от критика даже и такого масштаба, если для него деревенская литература уже столь замечательно, как в самоценнейшую ограду , вместилась в Белова и Распутина, в Носова и Рубцова…
И прошло сколько-то лет, прежде чем сам я понял, что таких рассказов, как "Овес", можно написать километры, в то время как "Праздник" мог только сам родиться. Да и когда я писал "Праздник", то в горле у меня першило от восторга, что соприкасаюсь я с какою-то самой светлой и самой неуловимой тайною человеческой сути. А вот "Овес" я писал только пьянея от того, что пространство между вроде бы обыкновенными словами вдруг наполняется поэзией. Но если в юности можно было упиваться только красотою слова, то в зрелом возрасте куда более приманчивой и волшебной начинает казаться жизнь такая, какая она есть.
В общем, в понимании самого важного значения нашего писательского ремесла Кожинов-читатель оказался мудрее меня, писателя. И не думаю я, что так уж восхитил его простенький мой "Праздник". Скорее, он, выделяя этот рассказ, хотел мне помочь не заблудиться в тогдашних необыкновенно богатых самыми яркими именами литературных путях и перепутьях.
Потом и сама жизнь вдруг поменялась так, что усаживаться за письменный стол только лишь из восторга перед словом мне стало неловко.
А когда я после большого перерыва опубликовал первую из новых своих повестей, Вадима Валериановича уже не было среди нас…
Но, видимо, это не только моя теперешняя проблема, не только моя беда, это, видимо, проблема и беда всей нашей нынешней русской литературы: Кожинова на нас нет, кожиновской высокой пробы мы уже не боимся.
В память о выдающемся литературном критике Вадиме Валериановиче Кожинове я решил опубликовать два своих давних рассказа и вот это небольшое к ним предисловие.
ПРАЗДНИК
– Ну, праздник так праздник! Значит, праздновать будем! — сказал Василий и с силой, словно навеки ему там быть, во ткнул топор в бревно. — А что за праздник такой?
– По радио объявили: в райцентре, в парке, концерты будут петь, митинг будет и тор говля приедет, — охотно объяснила жена.
– А ты, значит, захотела пряник слопать?
– Да ну тебя!
– Я ж шучу! Не понимаешь…
— Собираться надо, вот что!
Через час они уже идут к автобусной ос тановке. Василий улыбается. Еще бы! Ни с того ни с сего — и вдруг праздник. Кто б знал!
— А я топором ляп да ляп, — говорит он радостно. — А ты выходишь и сообщаешь, что праздник сегодня! Ты у меня, Валюха, молодец!
— Какая уж есть! — отмахивается Валя.
— И вырядилась…
— Не дури, люди ведь смотрят…
— А пусть их!
– Несерьезный ты.
— А тебе такого серьезного подавай, чтобы аж губы у него лопались? — он щурится, прячет под ладонью свою рассиявшуюся улыбку.
— Вот прицепился!
– Ну, молчу, молчу…
– А я топором ляп да ляп, — объясняет он и в автобусе. — А Валюха говорит, праздник сегодня! Выходит, попразднуем?
– Да уж попразднуем! — весело согла шаются с ним односельчане.
– Говорят, торговля будет, — соглашается с Василием и еще кто-то с пе редних сидений.
– А ты денег взяла? — забеспокоился вдруг Василий.
– У тебя не спросилась! — Валя отвер нулась к окну.
– Ты у меня, Валюха...
– Вот трепло!
В парке народу множество. И карусели вертятся, и шашлык поджаривается.
– Попробуем?
– Ты бы ни на что не глядел, только бы шашлыки нюхать.
– Нет уж, нет уж! — запротестовал Ва силий. — Ты мне хоть как, а на пиво да ша шлык дай сегодня! Иначе несерьезно это…
– Успеешь! .
– А для настроения?
– Ну, иди! Только не засиживайся.
– Да разве ж я... если по-хорошему!
У шашлыков очередь, но Василий узнал своего односельчанина, Серегу Кузьменкова.
— Слушь... возьми и мне порцию, а я по ка за пивком, — шепнул Василий. И Серега хоть и с опаской, очередь-то длинная, но со гласился, кивнул, мол, давай, жми за пивом.
А тут же рядом и столики нашлись удобные.
– Ты с женой? — спросил Серега.
– Я говорю, вкусно вот так вот, с шаш лычком да с пивком, да на ветерке, — рас суждал Василий.
– А я отвязался.
– А чё отвязываться? — удивленно воскликнул Василий, и тут же пояснил: — Ва люха у меня... ну, такая, что...
– Это поначалу.
– Ты лук-то не выкидывай, с лучком вкуснее.
– Давай возьмем еще посидеть?
– Нет, обидится…
– Так они ж все...
– Ну, я пошел?
— Валяй, — уныло сказал Серега.
— А я топором ляп да ляп, а Валюха го ворит, праздник сегодня... — словно извиня ясь и утешая, сказал Василий Сереге .
Валя уже искала его, уже припасалась гневными словами.
– Где ты пропадаешь? Там плащи на те бя продают!
– Да не нужен мне плащ! — Василий взял жену под руку. — Не-ну-жен!
– Ты хоть примерь! Ходишь-то, как лентяй последний .
И Валя потащила Василия к одной из многочисленных машин, с которых торговали выехавшие в парк по случаю праздника окре стные магазины.
Плащ был слишком уж фасонистым. Такой весь темно-синий, с блестящими пуговками. Только полю боваться — и все. Поэтому Василий тут же присмотрел для жены пушистую зеленую коф точку. Тоже с пуговками.
– Не хватит денег, — поникла жена.
– А мы не будем плащ брать. На кой он мне!
– У всех есть плащи.
– Ну, вот что, — сурово сказал Василий. — Надо денег было больше брать!
— А я взяла! Я ж не думала, что плащи будут!
— А не думала, так и незачем!
Василий огляделся по сторонам. Парк был похож на большой муравейник. Все толпи лись особенно густо и в каком-то чрезвычайном оживлении возле машин с товарами и возле палаток. И от того, что сам он пока еще ни к чему здесь основательно не приткнул ся, Василий вдруг почувствовал в себе бес покойство.
– Я ж не думала.., — повторила Валя рас строено.
– Интересно, чем вы думаете! — сказал Василий уже раздраженно. — Вот что мне ин тересно!
– Я беру плащ, — обиделась Валя.
– Ну, и бери, — Василий тоже обиделся.
И у сколоченной из досок сцены, с которой сначала выступило районное начальство, а затем стали исполняться местными хорами и одиночками самые разные песни, он долго не задержался. Так что вскоре опять встретился с Серегой Кузьменковым.
—Если еще по пиву, то я только немножечко, в честь покупки, — преду предил он Серегу.
— Пока еще никто не умер от пива, — сказал Серега.
— А на кой мне, говорю, плащ. Вот купил бы ей кофту, и ходил бы с нею под ручку, как кум королю…
– Не пиво и не водка плащ, а вещь, – вздохнул Серега.
– Оно-то так...
Серега, однако, одним бокалом не ограничился. Стал канючить:
– А давай в честь праздника этого, будь он не ладен, еще понемножку добавим…
И в глазах его уже мерцала та одиночливая угрюмость, которая, ясное дело, сама, без пива, не заживает.
– Да вроде ж мы норму выполнили.., – жалея ненасытного Серегу и одновременно стараясь не смотреть ему в глаза, вымолвил Василий.
Но тут Валя подоспела, принялась за ру кав Василия дергать.
– Пошли мы, пошли ж!
– Расхныкалась! – Василий охотно жене подчинился.
– На автобус опоздаем ведь! – продолжала она его ругать.
– Ладно, а то расхныкалась.
Парк опустел почти мгновенно. Только бу мажки остались лежать. И ветер шевелил их, словно проверял напоследок.
А автобус битком.
— Может, возьмешь еще двух человек? — неуверенно спросил Василий у водителя.
— Попробуйте, — ответил он.
— Да уж некуда.
– Вот видите! — водитель словно обрадо вался. И автобус укатил.
– Что я говорила?
– Говорила, да не заговорила…
– Придется пешком идти, — Валя приуныла, и лицо у нее стало никаким.
– А и не барыня! — сказал Василий, досадуя на собственную нерасторопность . – Кто ж знал, что уже последний автобус уходит…
– Только не спеши так, а то не поспеваю я за тобой.
— А все каблуки! Придем домой, топором их поот секу.
— Разуюсь я.
– Давай я сам плащ понесу. И сумку давай.
— Давно бы...
— Ну, не учи, не учи, а то тоже, как пила.
И они пошли.
Сначала петляли по улицам, потом поселок кончился, и оказались они на шляху. Но, чтобы скоротать путь, по шляху они не пошли, свернули на широкий, как небо, луг. И хоть уже далеко за полдень было, жар от земли такой поднимал ся, будто огонь под ней разгорелся. И трава сомлела, а ветер ее остужает, выдувает из- под нее густой, не продохнешь, запах.
– Вот и кончился праздник...
– Ты думала, вечный он?
– Устала я.
– Надо было дома оставаться.
– Давай присядем.
– И долго ты сидеть собираешься?
— Да ты присядь, Вася, — попросила она.
Но едва уселись они среди луга, их сразу же разморило. Василий мял в ладонях траву и уже не мог вспомнить, отчего сердится на жену.
– Надо же.., – сказал он, вольно улегшись на спину. И, помолчав, вдруг с удивлением вспомнил: – А я с утра топором ляп да ляп… А ты выходишь и говоришь… Вот же, не думал и не гадал, что мы с тобою сегодня еще и среди вот этого луга окажемся… Ну, прям хоть уже и вправду рукою на всё махни, да и лежи себе…
– Вот и полежи…
– Или поспать бы…
– И поспи ж…
– А ты как?
– Коли захотелось спать... А я тоже маненечко в тишине посижу… Хорошо ж! — Она накло нилась над ним. – Жить бы, как вот эти мурашечки в траве, правда?
– Жрать-то что будешь в этой траве? – лениво возразил он.
– Я к тому, что живешь ведь без остановки.. . Живешь и живешь… А жизнь до-о-олгая…
– Пусть, — рассудил Василий.
– Пусть, — повторила она, вздыхая и со глашаясь. — Пусть…
А луг был широким, как небо. Далеко-далеко кудрявится вербами и в мареве колышется их село . Цоко чут стрекозы, крылья их то блестят, то де лаются совсем прозрачными, будто навсегда растворяются в воздухе. Медленно плывут от одного края земли к другому облака. И движение их незаметно для глаза, сколько ты на них ни смотри. Это все равно, что сторожить часовую стрелку.
1973 г.
ОВЁС
Если я сообщу только о том, что стол, за которым мы сидели, был толстоногим, словно бы для того, чтобы казаться навсегда неподвижным, что накрыт он был легкой от ветхости — тo ли такой материал? — скатертью, края которой мы укромно мяли, давая забаву волновавшимся рукам, что сумерки смыли с наших лиц всякую выразительность, что лица наши возвышались над столом однообразно и поэтому будто совсем незаметно; если я ограничусь всего лишь таким вот обычным перечислением запомнившихся мне деталей, то они могут показаться вам второстепенными, в то время как мое отношение к ним явилось еще и как бы реакцией на происходящее... Очень странной реакцией, но, честное слово, мне не пришлось в тот поминальный вечер сдерживать слезы, как это мною предполагалось заранее — мне не было даже грустно! Я просто смотрел и смотрел на смуглые трещинки в потемневшем дереве стола, и так сосредоточенно я смотрел, что если бы кто в это мгновение обратился ко мне, то я бы объявил раздраженно, что мне помешали дознаться до какой-то важной, скрытой в этих трещинках мысли, и пожелал бы потом хоть что-то рассказать об этой мысли, и рассказал бы, если б она не была подобна песку, который тем быстрее просачивается сквозь пальцы, чем сильнее ты его хочешь зажать в кулаке...
Нет, я боюсь запутаться; тем не менее хочется рассказывать об этом поминальном вечере, придавая событиям именно ту степень важности, в какой они тогда предстали предо мной, хочется вспоминать без посторонних душевных затрат, хочется лишь беспристрастно списывать с памяти, чтобы ничего не нарушать дополнительными рассуждениями...
Итак, я смотрел на трещинки, уходящие в глубь толстых и тяжелых ножек старенького стола, я заглядывал в темные полости этих трещинок, словно готовился туда войти, там поместиться, прожить там всю жизнь. Я опускался на дно каждой трещинки, каждой царапинки, как в глубокий овраг. Я взбирался по их крутым краям. А потом я вдруг с каким-то затаенным удовольствием обнаружил себя бредущим по скатерти; мое «я» вдруг сосредоточилось в немыслимо маленьком существе, бредущем среди зарослей тонких ворсинок ткани, карабкающемся по ним, как по высоким тонким деревьям. Ну что стоит представить себе, что вся земля покрыта такой же скатертью, только соответственных размеров! Главное — не думать, решил я, скатерть это или не скатерть, и тогда твой мир будет наполнен покоем вот этих, недоступных чьему-то быстрому и случайному взгляду, тонких ворсинок...
О лицах всех, кто сидел за поминальным столом, рассказывать гораздо труднее, так как сейчас каждое лицо мне вспоминается отдельно от других, а тогда все они были — как одно лицо. И если кто-то один из нас говорил, то это было, например, так, будто губы у лица говорят, а глаза молчат, или, может быть, наоборот...
Собственно, почему это так важно? Дело в том, что, сидя за поминальным столом, я боялся пошевелиться. И еще почему-то я считал, что мое присутствие здесь может вызвать чье-нибудь удивление. А причины для этого, как мне казалось, были. Словно остальные все знают, зачем здесь находятся, а я не знаю. И потом — моя мать сидела тихая, будто она выражением всего нашего общего лица была, главной его черточкой. А я понимал, что надо как-то эту черточку спрятать, как прячут неуверенность в голосе (ну, например, откашляешься этак, голосовые связки вдруг затвердеют и защитный басок появляется). И вот я понимал, что надо эту черточку спрятать, и очень хотелось мне, чтобы побыстрее сгустились сумерки, чтобы оказались мы хотя бы сумерками отлученными друг от друга. Наверное, уже в темноте я бы ущипнул себя только для того, чтобы убедиться, что остальные не почувствовали этого вместе со мною, и наконец подошел бы к матери, чтобы с матерью мне было так же обыкновенно, как и с трещинками стола, как среди ворсинок скатерти.
Но тут вдруг, как дрогнувшие белки всполохнутой лошади, сверканула скатерть, и от скатерти в меня плеснул поток тонкого, с красноватыми прожилками, света.
Вздрогнув, я оглянулся и увидел сквозь запотевшее от нашего дыхания окно огромный, уже набрякший багровым холодом, комок солнца.
— Значит, еще не зашло солнце, — сказал кто-то с облегчением, и я тоже почему-то почувствовал облегчение оттого, что солнце еще не зашло. Все оживились потихоньку. Моя двоюродная тетка принесла хлеб. Она опустила его на середину стола, в пучок последнего солнечного света.
На хлеб я смотрел, не отрываясь...
Странный свет у заходящего солнца. Сквозь него я смотрел, как сквозь лупу; он высвечивал в хлебе мельчайшие поры, мельчайшие блестки хранившейся в нем влаги. Хлеб вдруг задышал, в нем появилось столько оттенков, как будто это был не хлеб вовсе, а сгусток красок — зачерпывай кистью и рисуй человеческое лицо, так как хранится в нем и телесный цвет; рисуй поле, так как бродит в нем травяной сок, комьями прячется густой летний воздух, прячутся спрессованные в кристаллы запахи всех трав, всех цветов...
Все же, слишком коротким был взгляд солнца на наш стол, быстро сползло оно в свои подземелья. Но нескольких минут было достаточно, чтобы все заговорили более непринужденно.
— Ну, давайте выпьем за покойного, — сказал кто-то.
Я послушно взял свой стакан, послушно выпил сладкое и густое вино.
— Ладно-ладно, скрепи сердце свое, — обратился дядя Алеша к моей матери ласково, приглушая голос, чтобы он как можно более мягко пролетел над столом. Но мать вдруг качнулась, словно голос дяди Леши ее толкнул.
Я вскочил. Нет, я не вскочил — просто ноги мои распрямились даже без моего желания, имея только, оказывается, постоянную необходимость распрямляться. Но затем всего лишь наступила тишина, в которой уже бесполезно — я вдруг это с необычайной ясностью ощутил — бухало и бухало мое сердце. Несколько мгновений я совсем бессмысленно чего-то ждал (наверное, точно так же после одного порыва бесконечно длящегося дождя ждут следующего порыва, а потом следующего...), и, как старинный, уже почти забытый сон, явилась вдруг ко мне эта догадка: есть нечто не зависящее от нас! У тихих, будто виноватых всхлипываний матери есть свой собственный смысл. Она этому смыслу подчиняется, сама того не осознавая. Так подчиняются деревья той силе, которая их заставляет держать тяжелые ветви на весу.
"Мой дед, дед Георгий, умер", — опять напоминаю я себе, но уже в тысячный раз выбираю для себя только звук этих слов, — "Дедушка мой умер…", — упрямо напоминаю я себе до тех пор, пока не становится мне невыносимо тоскливо. В самом деле! — обращаюсь я к кому-то. — Разве можно назвать нормальной ту ситуацию, которую можно не столько пережить, сколько переждать?!
Вышел из избы я крадучись. И кто-то так же незаметно прошел вслед за мною, а во дворе тронул меня за плечо и сказал:
— Не переживай, на кладбище она продержалась, а теперь чуток и расслабилась…
— Я не переживаю, — ответил я, вдруг почувствовав, что говорю правду.
— Вот и хорошо, побудь на ветерке.
Калитка на мое прикосновение к ней отозвалась жалобным постаныванием.
Если калитку заученным движением открыть пошире, если выйти на улицу, если услышать шелест неторопливых его шагов, увидеть его легкую и седую голову, его влажные от старости впадины глаз, то можно будет решить, что поминальный вечер — это просто остановка в течении жизни, в течении времени. Но остановка — это катастрофа, размышлял я. Страшно на полном ходу увидеть впереди пропасть, но еще страшней тормозить и слышать скрежет шин…
Это чтобы катастрофы не случилось, я продолжал хранить в себе те слова, которые могу ему сказать, и продолжал верить, что вот сейчас дед Георгий подойдет к калитке, и на меня глянут его глаза — эдакие безутешно влажные пространства, наполненные дрожанием жизни, как маревом...
— Я тоже полуночник, — говорил он, прислушиваясь к чему-то тайно живущему в нем. – Однако слабость, выйду, на скамейку сяду и засыпаю….
Так он говорил мне каждый раз, когда мы с ним выходили перед сном посумерничать.
— А, слава Богу, много ж вас поприехало! Слетелись, как пташенята, в свое ж гнездо! – сказал бы он сейчас.
Я слушаю его спокойный, его не пригрезившийся, все еще существующий на этой вот улице, у вот этой калитки голос.
Даже и все сны его я вспоминаю так, словно вижу их наяву.
— А то будто сон прибуровился мне, – любил рассказывать он, – будто иду я по меже, подсолнухи глаза застилают, а я продираюсь сквозь них, тороплюсь. И точно — над канавою, в конце огорода, отец мой в рубахе белой, как снег, и мать в платочке белом и в переднике тоже белом, в цветах. И будто смотрят они на меня, глазами будто они на меня проясняются, а потом говорят: «Хорошо, ох хорошо ты на свете живешь! Всего-то у тебя ж и в достатке!»
И трудно было понять, что для деда Георгия (я его называл всегда просто дедой) было большей реальностью, сны его или истинная его жизнь.
— ...и как будто все мои сыновья живы и здравы после войны. Не только Алешка да твоя мать, а все. Будто они меня к себе кличут, кличут. И вот подхожу я к ним, к ихнему столу подхожу, а они поднимаются мне навстречу, говорят радостно: «Даже не знаем, куда тебя, отец наш, усадить! Даже не знаем, который тута угол главнее, чтобы достойно было тебе!» А я отвечаю: «Мне и любви достаточно, с которой встречаете!»
Он подойдет к калитке (не подойдет, конечно, но к этому надо еще привыкнуть), и я буду глядеть на него почти с жутью. Потому что никогда невозможно было угадать, отчего вдруг снова оживут и заблестят его глаза.
«Отмучился» — так сказал о нем на кладбище дядя Алеша, его единственный, не пропавший в войну сын.
— А что тут такого? — спрашивал у меня дед Георгий удивленно. — Что тут такого, если пройтись до вашего Рыльска пехом? Я так скажу: лишь не напрасно было шагать человеку, и все ему нипочем!
— Ну, значит, приключилось это дело в том году, когда народилась твоя, значит, мать, — рассказывал он нам, когда мы после ужина рассаживались у плиты, чтобы посмотреть на догорающий в ней огонь, чтобы помолчать или о чем-нибудь рассказать друг другу для собственного удовольствия. (Хорошо было сидеть у плиты! На окнах—толстый и теплый снежный узор, вьюга посвистывает сонно, лениво, а мы, отгородившись от тоскующего зимы, приблизившись к совершенно неправдоподобному, словно увиденному в мираже, огню, слушая его воздушное шипение — мы продолжаем жить на свете, продолжаем думать о чем-то своем.)
— ...от Рыльска до нашей деревни километров тридцать будет. Ну и, думаю, дойду. А на мне пуда два муки лежало. И плечо так хорошо эта мука грела… Счас же такой муки не бывает... Это была мука.. Кулак в нее сунешь, и он у тебя занемеет будто. Я в рот щепоть положил — ее и печь не надо, в ней уже весь вкус есть… Кое-как я километров двадцать прошел, и голова у меня закружилась. Думал, от усталости. А ведь и не ел я ничего. И когда присел я отдохнуть, то понял так — мол, от запаха эта слабость во мне появилась. И стал я щепотью в рот муку класть. Язык вроде как распух с непривычки…
(А если б в самом деле, размышлял я, в стенах комнаты были дыры, сквозь которые можно проникать в сферу холода, совсем его не замечая! Как хочется, чтобы холод был чем-то условным, чтобы можно было раздеться и лечь в снег, испытывая только наслаждение, испытывая только его хрупкую мякоть под спиной, чтобы кожею локтей находить краешек каждой снежинки, покрытой тут же истаивающим от соприкосновения пушком.)
—...а потом стал я поднимать мешок на плечо, и не подниму никак. И страх меня взял. Пропадать, думаю, и мне, и мешку в чистом поле. Только ведь нельзя было без муки возвращаться, потому что деньги за нее остатни уплочены. Так и сяк пробую я, а когда сила моя надломилась, то положилося оно как-то само. Диву даюсь, как положилося оно на плечо мне, будто помог кто!
(О чем бы он ни рассказывал, голос у него был ровным…
Как-то он дал мне подержать свой топор, и моим ладоням даже знобко стало — таким неожиданно гладким оказалось топорище! «Оно самодельное?» — спросил я. «Самодельное», — ответил он. «Чем же его полировали?» — «Да руками ж и полировали. Время-то долгое!»
Время сделало таким ровным его голос?
Но ведь и мы, слушая, словно видели только сон о нем, не вскакивали мы, не плакали от жалости к нему? Наше сочувствие будто лишь снилось нам, мы оставались равнодушными, зная, что не равнодушны, и оставались неравнодушными очень уж равнодушно. Мы затихали, боясь в себе фальши, и были насквозь фальшивы, потому что понимали: только лишь слушать такой рассказ нельзя!
Но что мы могли еще, кроме как слушать и слушать его бесконечные рассказы?
Может быть, беспокойное равновесие всего мира вмещалось в нас.
Но что будет, если однажды все, какие только есть, люди, на материках своих, как на стадионах, дадут волю своему уставшему быть неслышным переживанию?
И что будет, если мы так никогда и не закричим?
Тогда я глядел на мерно колышущиеся в плите языки пламени, и мне казалось, что дед Георгий, спасая мешок муки, истратил на себя и все те мучения, которые человечество должно было испытать в будущем. Я был уверен, что будущее время будет сплошь безоблачным и счастливым)
—...их трое встретилось мне. Ну и стали они на мой мешок поглядывать. Понял я — отобрать они его хотят. И руки сцепил на завязке. Тута они подступили. И только чистое поле да они вокруг меня. А я один. Руки крепче сцепил. Они стараются, пыхтят, а я держу мешок, потому что без мешка у меня уже не было смысла. И тогда один видит, что так, размахнулся да и ударил. И ни сил, ни злости не осталось во мне. Только когда за горло меня ухватили и голову опрокинули — увидел я птицу над нами. Долго и вот так плавно она кружила. А я смотрел на нее и ждал, что, может быть, сядет она и тогда удастся получше ее рассмотреть.
Мы смотрели на его усохший кадык, на утлую кожу его шеи, на усохшее его лицо, и нам было хорошо от того, что в зрачках его не вспыхивает звериная желтизна злобы к людям, которые его душили.
— Тута показался в поле еще один человек. Они поспешили оставить меня, а человек этот подъехал. Кто ж ты, думаю, с какой мыслью проезжаешь мимо на своей подводе и на меня смотришь? А сам уже понимаю, что с доброю, потому как со злою уже повстречалися. Глядит он на мою беду, ничего не говорит, а потом, видимо, дрогнуло его сердце, не вытерпело, садись, говорит, подвезу. И мешок мой сам на телегу положил. И больше он мне ни слова не сказал. А я ему и благодарный за это... Правда, как на грех, растрясло меня, захотелося в рот мучички положить, но и страх берет, думаю, если и он попросит? Однако сам для себя даже незаметно, в рот немножечко положил-таки ж. И он обернулся вдруг. Голодный, вижу же! Вот и говорю ему: на, возьми. А он на меня посмотрел, ну, как на скотину, которая траву щиплет, и не позавидовал. И когда так он на меня посмотрел, то отлегло от души у меня, будто друг другу мы и открылися. Обсмелел я. Почти до самого дома он меня довез. Я его и сейчас вспоминаю, дай ему Бог... Ну, кой-как дотянули с мукою-то... То ж было времечко! Всяко было…
Огонь в плите прогорал, и зима все-таки проникала в нашу комнату, знобила нам локти; хотелось встряхнуться, встать. Но нельзя было прервать ощущение того, как тоненькие и жесткие, словно из стекла, потоки холода прокалывают уютное пространство комнаты, размыкают его на маленькие дольки.
— А старуха моя обрадовалась, как обра-а-адовалась, — рассказывает он.
Обрадовалась, обра-а-адовалась, обрадовалась — я машинально сворачиваю это слово в трубочку, потом раскатываю его, потом опять сворачиваю, заглядываю слову вовнутрь.
Вообще-то, в слово сколько ни заглядывай, внутри у него каждый раз все меняется.
Однажды мать повела меня к тетке Агриппине. Наверно, праздник какой-то был, потому что собралось у тетки очень много гостей и шум стоял над столом невообразимый. А один очень крупный на вид мужчина, то и дело обращался к тетке. Блеск его посеребренных холодцом губ затмевал для меня все вымолвленные им слова, но все равно с каким-то детским, привыкшим к подчиненности напряжением я желал и желал, чтобы тетка исполнила его просьбу; и тетка вдруг сказала: «Ну ладно, сейчас спою», — и поправила косынку, поправила кофту, выпрямилась, затихла, а затихнув, прикрыла глаза, набралась духу, потом вдруг открыла глаза, смущенно улыбалась, отерла ладонью рот, потом, уже не опуская век, а только сузив зрачки, словно напряженно пытаясь вспомнить о чем-то своем, запела.
И очень быстро дотаял гомон, немного еще поблестели губы пристававшего к ней гостя, но потом и они канули; и открылось мне синее-синее небо, а в небе летела белая, с голубоватыми тенями на крыльях голубка. Летела она, вытянув вперед круглую свою головку с крошечным клювом, и лапки были у нее розовые, и зрачок ее смотрел на меня спокойно, как будто кто-то очень знакомый глянул на меня сквозь пятнышко ее зрачка... Потом тетка качнула головой, и лицо ее стало обыкновенным, хотя, и грустным, а гости вдруг зашумели, и серебряные губы были опять очень заметными на крупном лице мужчины. Я не выдержал, заперебирал ногами, замахал руками и, кажется, завизжал, а мать шлепнула меня по плечу и тихо, но сердито сказала: «Ты чего?..» И, умолкнув, я все равно еще долго выскуливал и выскуливал переполнявший меня восторг, и домой я побежал вприпрыжку, то и дело обгоняя мать — то есть я хочу сказать: ничто никогда не сравнилось в моей жизни с этою вот радостью.
А запомнил от той песни я только два слова: "…летела голубка…".
Если бы мне знать, пела ли так же и моя бабушка песню про голубку, то я бы был уверен в том, что она в той прошлой страшной –зависевшей от мешка муки – жизни могла чему-то по-настоящему радоваться…
Казалась незнакомой и занемевшей, как темный камень, ночная улица.
— А главное, — упрямо одолевая эту немоту улицы, будет твердить дед Георгий, — главное, что вы приехали все!
И мы пойдем в избу. Сядем за стол. И он, почти торжественно оглядев нас, воскликнет:
— Слетелись, пташеняточки!
И будет он похож на ветку, с которой только что взлетела тяжелая птица.
А на столе будет возвышаться огромная кастрюля с тушенным в картошке мясом, зеленые веники укропа, редиски, лука. «Во как живу!» — покажут его руки и что-нибудь обязательно поправят на столе. И когда дядя Алеша достанет из чемодана традиционную бутылку коньяка, он восхищенно ухватится за нее и, разглядывая бесстыдно-яркую этикетку, похвалит и дядю:
— Ишь, какие теперь покупают!
А глядя на мою мать, изумится:
— Да какая же ты учителька! Ты ж просто баба!
Изба с трудом будет выдыхать наш общий шум. Пол будет тихонечко поскрипывать и попискивать под нашими ногами, а мы будем радоваться тому, что наконец-то собрались все вместе, по-родственному. И он, как все его половицы, тоже будет нам отзываться. А потом мы будем бояться оставлять его одного, каждый из нас будет отчаянно пытаться забрать его с собой.
Дядя Алеша, покуривая и глядя то себе под ноги, то неожиданно и коротко – мне в глаза, сказал однажды так:
— Ему уже не поможешь, вот в чем беда! Только ото помрет он, тогда и перестанем о нем болеть. Ну, да ты ж понимаешь...
Я, как мне казалось, все понимал.
Но настоящий смысл слов дяди Алеши я понял гораздо позднее. Когда вдруг догадался еще и о том, что всякая другая жизнь нам бывает близкою лишь на столько, на сколько понятна нам жизнь собственная.
— Что поделаешь, что поделаешь, — оправдывался он, когда я, приехав к нему, застал его врасплох среди ворохов грязного тряпья. — Не успеваю я уже, а скоро ж да Светлый день.
— Разве скоро? — спросил я без всякой надобности, лишь бы о чем-нибудь спросить.
— Э-э, да ты, я вижу, не знаешь! Что ж, разговеемся удвоем!
— Когда же будет это? — допытывался я.
— А вот пойдем, ты увидишь, — сказал он.
Мы оказались на кухне с маленьким окошечком, со стадами чугунов, горшков и ведер на полу, с невысокой угластой печкой, которая стояла посреди кухни, как старая присмиревшая корова. Окошко было влажным, хранило в себе тусклые, словно и самим солнцем давно позабытые искорки лучей. А на подоконнике стояла широкая тарелка со стершеюся золотою каймою. В тарелке лежали смоченные водой комочки земли вперемешку со взбухшими тяжелыми зернами.
Он осторожно пошевелил зерна пальцем.
— Набрюхли... Видишь, бокастые какие! – сказал он важно.
— А зачем они тебе, деда?
— Ты, понятно, не знаешь. Так вот я тебе сейчас объясню, — продолжал он. — Берем, значит, мы зерно овса, опускаем в землю его, будто хороним. А оно вырастает. И так все вокруг существует, даже месяц в небе так существует. Поэтому и обычай такой есть, чтобы в день Воскресения зерно проросло.
— И оно прорастает именно в этот день?
— Именно в этот, — подтвердил он, словно гордясь собственною же уверенностью. И я, обрадовавшись этой его уверенности, продолжал спрашивать:
— А что, обязательно только зерно овса на тарелку нужно класть?
— Обязательно!
— Но почему не пшеницу, не ячмень, почему именно овес?
— Так ведь овес, ове-е-ес же! — сказал он.
Во мне тогда прояснилась вдруг вполне вроде бы даже ясная мысль. И легкомысленно я эту мысль, конечно же, не запомнил; но она, эта мысль, была, потому что до сих пор живет ощущение того, как она всплывала со дна моего сознания, делаясь все прозрачней, а потом и совсем незаметной. Помня теперь ее лишь внешние очертания, я до сих пор спрашиваю у себя:
«Почему именно овес?»
Овес!
Уже, наверно, было за полночь. Млечный Путь выбелил насквозь всю средину неба. Было необычайно тихо, хоть изба и продолжала процеживать сквозь окна желтый свет. Безмолвие избы, полной гостями, казалось противоестественным. И потому мне не хотелось туда возвращаться.
Потом все-таки заскрежетала щеколда, двери избы распахнулись, и на пороге появился дядя Алеша.
— Что стоишь? — спросил он бодрым и неестественно громким голосом, как будто только что хорошо отоспался.
— Да так, — ответил я, удивляясь его бодрости.
— Я говорю, мы вот сидим, а про скотину забыли, некормленая стоит.
Он остановился рядом со мной, руки его, сунутые в карманы брюк, были выпрямлены в локтях, и весь он был какой-то прямой и неподвижный, как деревянный. Я понял, что говорил он так громко нарочно, только для того, чтобы не замечать в себе усталости.
— Давай мы ее покормим, — предложил я.
— А больше ведь никто не догадается, — сказал дядя Алеша.
В хлеву, едва мы открыли дверь, нам навстречу метнулась корова. Я зажег спичку и увидел ее крупный, устремленный в нас глаз. Спичка погасла, а глаз все смотрел.
— Вечером женщины наши забыли подоить, — определил дядя Алеша. — Ишь как вымя у нее раздуло! Посвети, пожалуйста.
Я опять зажег спичку, и мы стали рассматривать набухшее, как апрельская почка, вымя. Казалось, оно вот-вот лопнет. И мне почему-то захотелось, чтобы на том и закончилась эта бесконечная ночь.
— Надо доить, — сказал дядя Алеша хмуро.
— Я не умею, — признался я.
— Чего ж тут уметь.
Дядя Алеша присел у вымени на корточки. Корова, как только он дотронулся до вымени, замерла.
— Страдает, — сказал дядя Алеша.
Молоко жалобно цвиркнуло из его крепких кулаков.
— Может быть, ведро принести? — спросил я.
— Ладно, в следующий раз.
Даже в темноте было можно различить, как присохшие к настилу кизяки мгновенно побелели от молока.
А когда мы вышли из сарая, то мне показалось, что уже весь двор забрызган молоком. Это наступил рассвет.
На востоке небо было обозначено чуть розоватыми разводами, как будто растворилось там несколько алых капель.
— Теперь давай кур будем выпускать! — крикнул дядя Алеша. — Небось, тоже жрать хотят!
Я открыл курятник. Куры попрыгали с перекладин, на которых сидели, прямо мне под ноги. И сразу припустили к порогу избы.
— Вот только где зерна взять для них? — озабоченно глядя на кур, сказал дядя Алеша.
— В чулане поискать?
— Черт ногу сломит в чулане твоем.
В чулане я несколько секунд стоял с закрытыми глазами, привыкал к острому запаху мышей и еще чего-то щипучего, как хлорка — может быть, прелого тряпья. Зерно искал я на ощупь. Попадались все время мешки с мукой. Наконец вспомнил я про фонарик, который дед Георгий вешал у входа в чулан. Батарейки были в нем на исходе. Но теперь уже я кое-как различал и ящики с инструментами да с гвоздями. Потрогал лезвие стамески, оно было ржавым. Потом я нечаянно задел плечом какие-то полки, и с них посыпалось, зазвенев, стекло. Оказывается, это были пустые пузырьки, возможно, из-под одеколона и лекарств. Он старательно отмывал их, складывал здесь, чтобы, может быть, пригодились. Мне было жаль разбитых пузырьков. Я стал пробираться к выходу. Запутался. Отступил к углу, обвешанному паутиной. Паутина прилипала к лицу. И еще к лицу прилипали тряпки, которые свисали невесть откуда.
Очень неприятно было находиться среди скопленного им хлама и среди мешков с мукой, от которых уже исходил горький запах. Слава богу, я вспомнил про спички, быстро зажег. Чулан был все-таки огромным!
Покрытые толстым слоем пыли несколько десятилетий здесь бесполезно ждали своего применения оська от колеса прялки, свитки толстой сыромятной кожи, два хомута. Дед Георгий ничего не выбрасывал, складывал и складывал он здесь лопаты для резки торфа, серпы, копыстки для очистки лемехов от земли, массивные, как дверные ручки, шпингалеты для форточек, детскую сандалию, плетеную, с разорванным дном кошелку, бутылки из-под дегтя, поржавевшие керосиновые лампы, безногую куклу, военную, старого образца и изношенную до предела гимнастерку, стопки полуистлевших, очевидно старинных, газет, обломок пилы. И уже не понять, чего в этом запасе было больше — бессмысленности или смысла?
Мешок с зерном я нашел у самого выхода. А во дворе меня встретило уже чистое, хот и пока еще несмелое утро.
Куры начали клевать, едва зерна успели долететь до земли.
Ах, как быстро они клевали! Никогда мне не довелось видеть что-нибудь подобное! Они торопились так, словно зерна могли убежать от них.
А если бы курицы, прежде чем клюнуть зерно, подолгу бы над ним размышляли?
– А куда ку р ы и вообще все это денется? — спросил я у дяди Алеши.
— Да вот мы сидели, прикидывали.
— Оставить бы так, как есть, — сказал я.
Дядя Леша только усмехнулся моим словам
А куры неутомимо склевывали зерно.
— Ладно, я поеду, а то мне пора.
— Матери хоть скажи, — посоветовал дядя Алеша.
Мысленно я протиснулся в круг сидящих за столом родственников и гостей, мысленно попрощался с матерью и сказал ей, что, как и договорились, за ней вернусь уже на поезде. На большее меня не хватило.
— Она же знает, что через три дня я приеду, — сказал я дяде Алеше.
Он помог мне выкатить мотоцикл на улицу.
И вот уже шум мотора тоненькой дрожащей пленочкой обволакивал мне виски, сушил мне голосовые связки. И чем сильнее я выкручивал газа, тем легче мне было на душе, тем быстрее все вокруг утрачивало свои очертания. Лесополосы вдруг расплывались, как акварель под дождем, смешивались с общим потоком всего, что хлынуло мне навстречу. И ничего уже не могло остановить этот стронувшийся с места поток. И ничего уже не могло остановить моей мысли о том, что деда Георгия уже нет.
Но все же я остановился, все же дорога, деревья и поле споткнулись, застыли на месте.
...Глядел я на облако, безмятежно-белое, как капля молока на округлом боку голубой керамической чашки.
Глядел я на землю, на которой все было расположено так, как располагаются руки на коленях у отдыхающих старух.
И еще я шагнул в волны колосьев, и, как это бывает лишь во сне, мне стало страшно оттого, что только волны — огромные и мрачные, а то вдруг ослепительно-золотые, а то вдруг серебристо-серые — плыли и плыли мне под ноги, из отдаленной глубины поля, словно из-под земли...
И пытался я очнуться от этого сна, приснившегося во сне о поминальном вечере, во сне обо всех моих встречах с дедом Георгием, во сне, в котором я всегда хотел, но не мог (как это бывает лишь во сне!) проснуться и понять одно единственное: что значит бесконечно длинная и вдруг истаявшая жизнь деда Георгия для чистого, как детский глаз, и абсолютно беспечального неба, для вот этого белого облака, для всего вот этого, простертого до самого Рыльска, простора?
1977 г.
|